– Послушайте, папиросы имеются?
– Нет, – каркает грек.
– Спички?
– Нет, нет.
И не понятно – зачем он мерзнет здесь у прилавка; разве чтобы каркнуть лишний раз, вогнать душу в холод.
А заверните-ка в кофейню. Под тропическими деревьями сидят личности, насупились, пускают из ноздрей дым, говорят, что теперь даже уехать некуда. Всему конец. Окружены!
А вот двое с зонтиками:
– Почем сделали яйца?
– Пуха нет, а перьев имею два вагона.
А вот, нахохлившись, в пушистых воротниках, в изящных перышках сидят прелестницы, опечаленные, покорные. Хоть плачь. Бедные птички. И мимо большого окна кофейной по тротуару медленно тянется хвост за табаком.
Возвращаетесь обратно! Стынет небо перед вечером. Застывает город, студеный холодок пробирается под сердце.
Подходя к подъезду, вы нечаянно поднимаете голову – все те же вороны кружатся над крышами, над крестами...
Нельзя же везде, повсюду видеть одних ворон. Вспомните-ка вы, обыватель, как еще год тому назад вы кричали: «Долой...»
Но... Перо мое ставит огромную кляксу... Что это? Ослепительный свет... Удар... Треск... Сыплется штукатурка, звенят жалобно стекла по всему дому... Валится со стены Лев Толстой, Достоевский... Я выбегаю на лестницу...
– Что... Что случилось?
– Пустяки, – говорит басом сосед гимназист, облокотясь о перила, – трехдюймовый, только всего...
– Какой трехдюймовый?
– С Кудрина шарахнули по Арбатским воротам, но ошиблись прицелом... [177]
Возвращаюсь к столу, собираю листки, читаю, как во сне.
«Посмеемся, господин обыватель». Да, да, понимаю... А пока самое безопасное место в ванной [178] , это мне сказал тот же гимназист.
В ванной выкуриваю множество папирос и наконец замечаю, что в руке еще судорожно зажато перо. С презрением бросаю перо на пол... Господин редактор, пишите сами веселые рассказы, у меня больше нет тем.
НОЧНАЯ СМЕНА [179]
Прогуливаемся по двору, вдоль длинной поленницы дров. Какая приятная вещь эта березовая, пахнущая сыростью поленница! Сколько горячности сердечной при мысли, что вот и не застынут трубы в нашем доме, не придется спать в меховых мешках и ледяной холод не доберется до костей: охранит нас огнем живым добрая поленница. Только тает она чересчур, кажется, быстро; много выходит дров, как вы думаете, Иван Миронович?
– Тает-то она тает, действительно, – говорит Иван Миронович.
– Ну, а как вы думаете – до января хватит?
– Да, я думаю, что до января хватит.
– А по-моему, и до января не хватит.
– Да, пожалуй, и не хватит.
Перекидываем ружья, шагаем дальше от проезда ворот, где накопилась большая куча мусору, до брандмауэра [180] и обратно.
– Пованивает, Иван Миронович, сильно воняет мусор, дыхните-ка.
– Да, запашок, – говорит Иван Миронович.
– Вот разогнали думу, а ты и нюхай [181] . Некому даже мусор вывезти.
– Некому, это верно.
Иван Миронович не расположен сегодня к многословию: шагает, насупившись, рядом со мной, и думает, глядя себе под ноги.
По темно-синему, залитому лунным светом, студеному небу шибко летят барашки, белые, курчавые, как руно. Лунный диск поминутно ускользает за них, прикрывается, тускнеет и снова, вылетев в темную, рваную дыру меж облаков, заливает голубоватым, чистым светом весь узенький двор и лохматую бороду Ивана Мироновича, толстое, задумчивое его лицо, очки, калоши; кладет от угла дома угольком черную тень через асфальт; и мягко теплится на пяти главках задвинутой домами, забытой людьми, но не Богом, конечно, старенькой церковки. Сверху сквозь окна пятого этажа доносится музыка – Бах.
– А знаете, о чем я думаю, – говорит Иван Миронович густым голосом, – я думаю вот о чем, Алексей Николаевич... – густые усы его шевелятся некоторое время, точно в них забралась мышь; затем он поднимает голову к белым, далеким барашкам, и лицо его печальное и строгое. – Какое несчастье случилось с нами, с русскими людьми, вот я о чем думаю. Возьмите к примеру – суждено двум людям встретиться на этом свете, чтобы полюбить. Вы, может быть, и усмехнетесь, а я верю: в последнем счете, только для любви, для одного вечного чувства и живет бедный человек в труде, в грехах и в муке, только для того, что одно на земле нетленно, безгрешно: для любви, для того часа, быть может, когда будни станут праздником, когда смертную плоть свою почувствуешь бессмертной. Так вот-с, что же может быть грустнее, как всю жизнь ожидать этой встречи и вот встретиться, наконец, с этой, с незнакомой, но всегда жданной возлюбленной, встретиться в злой час и возненавидеть ее, и разойтись врагами... Жить дальше незачем, и умереть нельзя: ведь не смерть же избавит меня от вечной муки...
Иван Миронович опустил голову, остановился и поглядел мне в глаза:
– Мы, русские люди, много лет, думаю, не меньше трех поколений, жили у себя в России, как на постоялом дворе, не на родине, а на перепутье. Не мило нам было ни отечество, ни обычай родной, ни прошлое. Даже слово – родина – признавалось всеми подгнившим, с душком, отдавало не то охранным отделением, не то опричниной. Настоящий русский, сознающий себя человек должен быть мировым гражданином, отечество его земля, а Россия лишь случайное место рождения, говорили мы. И все русское казалось нам чумазым, варварским, хамским, родина наша – рабой, слишком горды и свободолюбивы мы были, чтобы любить рабу. Нет, не она наша возлюбленная, а какая-то будущая родина, та, которую мы выдумаем, дайте срок. И за границу-то ездили только затем, чтобы там хоть глазком посмотреть, а какова, мол, будет, примерно, наша Россия, если города в ней построить на немецкий манер, а дороги на французский, и если народ наш либо перевоспитать заново, а то, еще лучше, вместо него какой-нибудь другой посадить, скажем, голландский – вот была бы родина так родина, Россия всем странам страна.
Словом – каждый из нас хотел быть хоть маленьким, но непременно Петром Великим.
А в России, тем временем, шло свое тихое, заброшенное житьишко; звонили колоколенки; шли по дорогам бродящие ко святым и не ко святым местам; почесывался, кряхтел русский народ, покинутый всеми, затерянный в необъятных просторах земли. А когда приходили к нему господа, вроде меня, в очках, говорили о разных хороших заграничных вещах: о социализации, о муниципализации, о национализации – слушал народ, соглашался: «Как же, вестимо, вам лучше знать, вы наши отцы!» И просил на водку.
На водку просил и не верил ни слову, потому что слова были заграничные, не русские, от ума, от разгоряченного воображения, а не от единого, от чего только и можно говорить: от любви, принимающей Россию такой, какая есть она, с колокольнями и лохмотьями, с богомолками, с пьяными и убогими. Это наше все исконное, возлюбим и положим живот свой за это! Вот как нужно было говорить, вот с каким сердцем идти к братьям нашим!
И вот теперь пришел страшный час встречи. Не из-за облаков пришла наша возлюбленная, родина. Не в венце свобод. Не в чистых одеждах. А поднялась вот здесь от земли, рядом с нами.
Отскочили. В ужасе отпрянули мы. Что это? Кто эта страшная и дикая, с одеждой в земле, с руками в крови и ранах, с искаженным мукой, безумным лицом! Я не знаю тебя! Я не звал тебя! Кто ты?
– Я твоя родина!
Иван Миронович опять на минуту приостановился.
– Говоря по совести, мы представляли, что встретим прекрасную даму, в кокошнике и голубом сарафане, добрую и милейшую, что-нибудь вроде той, что рисуют на машинах Зингера [182] .
А появилась не добрая и не прекрасная. И я вот хожу по двору с винтовкой, охраняю дом от кого? Страшно подумать: почти что от самого себя.