Не знаю, что будет с нами – порабощение, раздел и последнее унижение, германское рабство, или останемся целы как-нибудь – не в земле, не в границах и договорах сейчас наше чаяние.

Мы, как раб лукавый, закопали талант свой в землю [170] , и какой талант! И терпим возмездие за грех, за лень и совсем невысокое благодушие.

Мы называли – вспомните – добро – пережитком, честность – пресной, благородство – романтизмом. Мы много смеялись над тем, что достойно стыда и отчаяния. Мы обладали всеми пороками, и наш гений слишком часто сходит в подполье, в банную сырость для задушевной беседы с чертом [171] .

Мы были очень довольны своей внутренней свободой, духовным кочевьем. Благо, если бы мы были птицы! Но с нас спросится много, и спросилось.

Сейчас мы должны отвечать. Судья – весь мир. С закрученными назад руками, потупив глаза, ответим за наше воровство.

Вот сущность той правды, что встанет в Учредительном собрании. Ни договоры, ни границы, а ответ за грехи и очищение России. Первый наш порыв перед Богом, перед миром и перед собою – стать народом чистым и преображенным.

Много будет борьбы, гнева и отчаяния вокруг Учредительного собрания, предстоят страшные испытания. Будем мужественны, примем все во имя грядущего, во имя преображения, во имя светлой, великой, чистой России.

ВЛАСТЬ ТРЕХДЮЙМОВЫХ [172]

Редактор просил у меня статейку (мы сидели в больших креслах, заложив ногу за ногу, и курили). Вдруг он изменился в лице, схватил меня за рукав и заволновался:

– Родной, повеселей только что-нибудь напиши. Сам, сам понимаю – трудно. Но войди в положение читателя: ведь так дальше нельзя! Каторга! Вот прямо так и кажется: развернешь поутру газетный лист, а в нем вместо статей, телеграмм, всего прочего текста, – одна жирная надпись: Все кончено! И три восклицательных знака. Вчера заходил ко мне один подписчик, я его не узнал. Был краснощекий, веселый малый, смотрю – сморчок какой-то, сидит и дрыгается. Отчего, спрашиваю, у вас такой вид болезненный? Помилуйте, отвечает, мне совершенно не свойственно находиться в мрачном настроении; но представьте, г. редактор, что вы съезжаете на спине с горы и неизвестно когда она кончится, – съезжаете, а за вами летят камни, пыль, щебень, и все это сыплется на вас, и не только панталоны, но и спина вся ободрана, а вы спрашиваете – почему я дрыгаюсь?

Редактор взял с меня слово написать что-нибудь веселое, заронить искорку радости в потемневшую навек душу читателя. Хорошо. Постараюсь. Я ушел.

____________

Первое затруднение:

В чью именно душу я должен заронить искру радости?.. Каково классовое сознание моего читателя?

Если вы, например, крестьянин, мелкий собственник, то вам, пожалуй, и недосуг будет читать эти строки.

Если вы рабочий, то просто не захотите меня читать. Хотя, честное слово, литература и искусство находятся точно так же вне классовой борьбы и классового сознания, как, например, рождение человека, любовь и смерть.

Если вы солдат (это тоже почти класс, только временный), то я очень не хочу, чтобы вы прочли мою статейку, потому что я вас боюсь, а вдруг вы найдете, что я недостаточно крайний, не якобинец, и заточите меня в башню [173] .

Если вы кадет, человек, усвоивший программу особого класса, не существующего нигде, кажется, кроме России, – класса собственников отвлеченных орудий производства, т.е. своих собственных голов, одетых, к несчастью для них, в каракулевые шапки, – то вы только похлопаете меня по плечу, сказав добродушно: «Поди, посмеши кого-нибудь другого, нам не до смеху».

Если вы тот, кто голосует за двенадцатый список [174] , то заранее вижу на губах ваших презрительную усмешку, – чего он, мол, там ерзает, путает, бумагомаратель.

Итак, кто же остается? Обыватель? Да, милый, добрый русский человек, вне классового сознания, и часто теперь вообще безо всякого почти сознания. Тот, кто дежурит всю ночь за воротами или в подъезде, судорожно зажав в руке револьвер, тот, кто вытаскивает из сундука старенькое пальтишко и картузик, чтобы как-нибудь на улице, хоть отдаленно, походить на пролетария, тот, кто каждое утро, ужаснувшись, готовится к смерти, а каждый вечер утешает себя тем, что Москва велика и почему именно на него должен выпасть смертный жребий, а не на кого-нибудь другого.

Обращаюсь к вам, забитый в щель обыватель: найдем что-нибудь веселое в нашей жизни и посмеемся. Говорят, что смех, как вино, растворяет в организме молочный сахар и тем способствует бодрости духа, ясности сознанья и приливу сил.

Второе затруднение:

Посмеемся, но над чем? Над Россией – грешно. Над политикой – большевиками, временным правительством, Учредительным собранием, казаками, над террором и прочими странными превращениями – опасно, боюсь; когда-нибудь высмею, конечно, в романе или комедии, но пусть поостынут страсти. Над союзниками – безнравственно и вообще не приходится. Над немцами – совсем не смешно. Остаетесь только вы, обыватель. Вас я не боюсь и могу смеяться, сколько захочется.

Третье затруднение:

Но об этом ниже, оно пришло внезапно, когда я, всклокочив волосы, куря табак и похлебывая кофе, писал эту статейку...

____________

Но попробуем сначала выяснить со всей серьезностью ваше отношение к действительности, обыватель Собачьей площадки или Молчановки [175] (беру район наугад), установим ваше политическое, социальное и душевное состояние.

В старину, бывало, едет богатырь чистым полем, видит камень и читает написанное на камне глаголицей: «Направо ехать – полон, налево – вороны коня заклюют, прямо – смерть неминучая». Вот так перепутье! Тряхнет богатырь кудрями, по средней дорожке, где смерть неминучая, погонит коня и где-нибудь на калиновом мосту сшибет шестопером голову лихому татарину, а потом, свернув на Киев, долго бахвалится в княжьих палатах.

Вы же, попав в богатырское положение, садитесь на камень и впадаете в темное отчаяние. Чего дожидаетесь? Откуда придет спасение и кто подумает спасать вас, трясущегося на горючем камне?

Не придет, не дождетесь, такой вы никому не нужен – ни холодный, ни горячий [176] , – и посмотрите – вороны, что заклевали богатырского коня, уже кружатся, каркают, дожидаются, голодные. И не в сказке, а за окном кружатся над Арбатом, над Собачьей площадкой.

Вы в это время читаете газету с разными ужасами, угрозами, безднами, вот тут же, здесь, у стола, где расположились с кофе.

А за окном, за железными крышами и заслоненными колоколенками, летают в сыром небе множество ворон, срываясь стаями с крестов, пропадая за холодными тучами.

Глядите вы и думаете: к чему столько ворон над застывающим городом? Чего словно поджидает нетерпеливо голодное, иззябшее, растрепанное воронье?

Отвернулись и опять носом в газету. А буквы, черные, постылые, так и замелькали, и закружились по серому газетному листу.

Швырнули газету, нахлобучили шапку, и на улицу. У самого подъезда знакомый ваш, присяжный поверенный Утонулов.

– Слышали, говорят, батенька, что готовится-то на завтра? – И нос его, худосочный из под черной шапки, так, кажется, разинется и каркнет...

– До свиданья, господин Утонулов.

Побежали по улице. А там, со звоном поднимая холодную пыль, мчится трамвай, и в зад его вцепились, как птицы, серые фигуры, и крыльями развеваются полы их шинелей.

Отвернулись. Юркнули в табачную лавочку – у прилавка грек медленно хлопает синими веками, глядит на вас. Ну птица и птица, что за наваждение!