И пошел, и пошел говорить. Бородой трясет. Руку с крестом поднял на меня, как на беса. Товарищи говорят, – надо выйти, а то в церкви народу много, не развернемся.

Мы вышли и ждем. А поп, слышим, блеет козлом на всю церковь, и бабы голосить стали. Дело ясное: попа к начальнику вести незачем. А когда народ стал выходить, видим – выскочил дьякон и, нагнувшись, бежит. Нам тебя не надо! За ним идет поп в черной ряске, оправляет волоса. Мы ему кричим: «Иди за нами». Он голову сразу откинул: «Зачем я должен идти за вами». «Иди, не разговаривай!» – и матерно его обругали.

Я взял его за грудь, за крест. Тут наскочили на нас дурные бабы, заголосили, на руках повисли, попа протолкнули назад, в церковь, двери заперли и повалились у дверей. Шум, визг, слушать противно.

Мы говорим: «Вы, бабы, успокойтесь, мы вашего попа все равно возьмем, из церкви тащить не станем, а выморим голодом».

Поставили у паперти двоих товарищей, остальные пошли в поповский дом, наелись, напились, стали сменяться; пятый был у нас разводящим. Продежурили так двое с половиною суток, и народ с нами день и ночь дежурил. А поп сидел голодный.

На третьи сутки бабы кричат в окошки: «Батюшка, жив ли?» «Жив еще», – отвечает. «Поди выдь, благослови нас».

Поп закопошился и вышел, белый весь, едва стоит. Вздохнул и руку поднял – благословляет. Народ весь повалился. А я стою против попа один, гляжу на него. Значит – я проклятый? Бес? Так что ли? Взял и ударил его штыком в туловище. Он схватился за лезвие и сел, смотрит на меня. И кончился.

Взяли мы этого попа, раздели и оттащили в поле, чтобы не смели хоронить, пускай собаки сожрут. Противный он был голый, смотреть нехорошо.

А народ, бабы, старики, ребятишки, сидят кругом на буграх, ждут, когда мы уйдем. Мы и ругали их, и стрелять грозили, – сидят, ждут. Потом договорились: – собрали они 400 рублей, купили у нас попа.

Вот какое дело, сынок. А ты говоришь – Бог. Не Бог, а грех на свете. Так-то.

Издалека, шурша листьями, роняя капли, пошел ветерок по орешнику. Втягиваю через ноздри сырой, острый воздух. Во мне точно все разорвано, растерзано. Когда же конец этой ночи!

Ужасно жалко себя. Исхудал, в лихорадке, скорчился в комок, носом уткнулся в колени. Трус, жалкий трусишка. Попробуй, заори сейчас на Дехтерева? То-то.

Я весь точно прикрыт чугунной крышкой. Уверен, – если бы при мне убивали этого попа, и то смолчал бы. Молчу и гляжу. Темнота все та же, но кусты видны яснее: давеча я не видел вот этой веточки, совсем около лица...

– Сынок, а сынок, ты что замолчал?

И я весь медленно и ужасно вздрагиваю от этого голоса. Жить нельзя! На рассвете мы пойдем с Дехтеревым к полевым кухням, рядышком по лужам, по глине; он будет добрый, умильный. А завтра – опять ночь и разговоры...

Дехтерев исподволь наталкивает меня на зверство. Самолюбивый, как черт, насквозь. Добивается, что бы я начал над ним причитывать, как над невинным. Выдумал себе оправдание – «грех на свете», и сам весь в крови, по самые добренькие глазки. А если стану возмущаться, – донесет комиссару или пристрелит меня.

Вдруг нить мыслей обрывается, и с ясным спокойствием чувствую: а ведь я сам не знаю, что такое грех, а что добро, – я никогда не думал о нем.

Это простое открытие потрясает меня. Выпрямляюсь, оглядываюсь. В темноте видны уже кусты и сучья. За лесом проступают рваные края туч. Вот надрезанная вчера палочка торчит из глины.

Я не знаю ни греха, ни добра, как зверь. Нет, неправда! До боли напрягаю мутную память, – было что-то в моем бреду сегодня чистое, белое, щемящее. И вспоминаю – Дуничка!

Я оправляю шинель, шапку, снимаю варежку и гляжу на грязную руку с изгрызенными ногтями. А я когда-то этой рукой гладил Дуничкину голову... Целовал ее волосы. Глядел в ее глаза. Невозможно!

Почему не удержал ее? О, Господи! Любовь вошла в меня, воскресила сердце, и оно стало бессмертным, проникла в кровь, и чувства стали добрыми. А я, как глухонемой, только мычал, не понимая, почему мне неуютно. Не для того же я родился на свете, чтобы мокнуть рядом с Дехтеревым под осенним дождиком. Дуничка оторвала меня от своего сердца, и я – в яме. Но зато теперь я знаю, что такое зло!

Я осторожно и быстро поднимаю винтовку и прилаживаюсь с ней на земле. Скоро будет совсем светло.

Внизу, как сырой кнут, хлопает выстрел. Начинается перестрелка. Ухнул и покатился по оврагу удар орудия, и снаряд с жадным сюсюканьем уходит в сырую мглу.

Эти знакомые, еще вчера так угнетавшие звуки наполняют меня мужеством. Чтобы сдержать дрожь лихорадки, стискиваю челюсти. Какое счастье утвердить в себе костяк: мне выбора нет! Лежу и повторяю: «Что такое зло – я знаю, и на этом спасибо».

Неожиданно и не в том месте, куда гляжу, а правее, около меня, появилась голова Дехтерева, в картузе – козырьком на ухо. Он полз осторожно между орешин и лег у пня, выпрастывая локти, чтобы устроиться удобнее с винтовкой.

Затем приладился и не спеша повернул ко мне лицо, красноватое, хитрое, с улыбочкой под редкими усами, с широкой бородой, с бесцветными глазами, как щелки:

– Один за березой показывается, – говорит он деловым шепотом, – посмотри-ка, ваше здоровье, в бинокль.

Но улыбка сразу сходит с его лица, – глаза изумленно раскрылись, забегали, и через мгновение он важно и тяжело глядит мне в глаза.

Я тоже молчу и прыгающим пальцем нажимаю курок, собираю всю силу, чтобы нажать... И вдруг ружье само толкает меня в плечо. Выстрел совсем негромкий. В изнеможении я ложусь щекой в липкую грязь.

Потом прошли какие-то простые, кроткие мысли. С трудом, охая, я начал ворочаться и вытащил ноги из ямы. Голову ломило, во рту – медный вкус.

Дехтерев лежал на боку, прижавшись к пню затылком. В сжатом кулаке – трава, вырванная с землею. Свернутое, оскаленное лицо его продолжало глядеть остекленевшими глазами.

С усилием я подумал: «Это только – убитый человек, и ничего страшного нет. Ну-с, хорошо-с! Бежать лучше всего низом, кустами, там туман. Подстрелят – наплевать, выбора нет».

Цепляясь за скользкие, сыплющие дождем ветки, я начал спускаться в овраг. Но ноги не выдержали, я покатился, и пули с чавканьем зашлепали вокруг меня, сбивая листья.

Я перешел и отдался в руки белым только в следующую ночь.

НЕТ! [229]

Когда читаешь в левых французских газетах, как настойчиво и упрямо стараются они найти в советской российской республике некоторые достоинства, и даже не достоинства, а хотя бы признаки чего-либо человеческого, и эти признаки отмечают и ими восторгаются, и затем делают жест, полный негодования, в сторону Колчака и Деникина, как темной силы [230] , намеревающейся уничтожить эти, с таким трудом найденные, человеческие признаки, то невольно приходит в голову, что здесь, на Западе, действительно не знают, что такое большевизм и русские большевики.

О большевиках писали много, рассказывали об их зверствах, расстрелах, терроре, о днях бедноты, когда каждый (рабочий, бедняк или вор) мог войти в любой дом и взять все, что ему понравилось, описывали их тюрьмы, разорение крестьянства и ужасы вторжения в Крым китайских войск, когда красные разыскивали офицеров [231] , убивали детей головой о стену и т.д., и т.д.

Все это ужасы и на все это у сочувствующих большевикам есть ответ: либо рассказы преувеличены, либо, – что же поделаешь, – такова революция, ее не делают в перчатках, и тысячами невинных смертей покупается счастье целых поколений в грядущем.

Нет, ужас большевизма и абсолютная невозможность примириться с ним заключается даже и не в этой крови. Великая Французская Революция пролила ее не меньше и вырастила гениальный девятнадцатый век. Ужас и абсолютная невозможность примириться с большевизмом в том, что большевики смотрят на Россию (а так они будут смотреть на всякую страну, где утвердятся) только как на бульон для приготовления коммунистической бациллы. Человек, личность, люди, счастье вот именно этих самых Иванов и Петров их не интересует и не тревожит.