Им важна проверка их теоретических построений и, затем, их собственное честолюбие, гипертрофированное за долгие годы эмиграции.

До конца дней моих не забуду разговора, прошлой весною в Москве, с одним видным большевиком из Центрального Комитета.

«...Вы говорите, что все население России страдает? Верно. Но мы ничего поделать не можем, – в наши планы не входит счастье этих Иванов и Петров. Вы говорите, что все население против нас. Тоже верно, за небольшим исключением, – но в это исключение входит 75% профессиональных воров, убийц и любителей легкой жизни. Но мы не должны руководствоваться сантиментальным принципом: правительство для народа. Если нас не хотят, – мы заставим их захотеть нас. Те же, кто не покорятся, так или иначе погибнут. Надо понять, что мы не правительство и не власть, – это лишь наши необходимые функции. Мы производим опыт над страной, к сожалению, слишком мало и дурно приспособленной для этого. Но мы надеемся, года через два, через три, перенести нашу работу в более культурные страны».

Когда я сказал, что Россия, измученная войной и революцией, не хочет опытов над живым своим телом, он пожал плечами и проговорил с усмешкой:

– Да, я тоже думаю, что коммунизм не доставляет этой стране большого удовольствия.

– Но если вы ошибаетесь? Если все, что вы делаете, утопия?

– Вот для этого-то мы и производим опыт.

Я бы спросил любого французского, английского или итальянского социалиста, с такою страстью требующего от своего правительства невмешательства в русские дела, что бы он сделал, если бы к его родной матери пришел господин в очках и, сообщив, что ему нужно открыть какую-то там связку или железу, стал резать живот у бедной женщины и копаться в нем во имя человечества? А вы бы, мой английский, французский, итальянский товарищ-социалист, смотрели бы на эту возню спокойно, во имя человечества? Нет, – я думаю, что вы бы побежали за полицейским при одном появлении господина в очках.

Я знаю, – потому что видел и пережил это, – что большевики, не задумавшись ни на секунду, согласились бы во имя какой-нибудь третьей или четвертой главы, или даже, на плохой конец, примечания, в будущем томе «Великой Истории Коммунистического Движения» уничтожить все население России. Такое происшествие было бы отмечено ими как печальный и в будущем маложелательный случай в общем ходе революции, на спасение и углубление которой они такими лисьими голосами призывают европейский пролетариат.

Я вспоминаю одно место из Достоевского, в «Братьях Карамазовых», когда Иван Карамазов, сидя в трактире с братом своим Алешей, спрашивает его, – согласился ли бы он, Алеша, для счастья всего человечества, для будущего золотого века, – если бы это, скажем, нужно было, – замучить маленького ребеночка, всего только одного ребеночка замучить до смерти, и только? Согласился ли бы он для счастья всего человечества в жертву принести эти детские муки?

На это Алеша твердо, глядя брату в глаза, отвечает:

– Нет!

Большевики говорят:

– Да!

Но кто им дал это право? И почему мы должны преклонить голову перед этим правом? Даже если бы мы, скажем, были уверены, что они дадут счастье какому-нибудь десятому или пятнадцатому поколению, мы твердо должны сказать:

Прочь окровавленные руки от матери моей!

ТОРЖЕСТВУЮЩЕЕ ИСКУССТВО [232]

Один из козырей, чем большевики щеголяют перед Европой, – это процветание искусства в советской России. Ныне искусство – достояние всего народа. Все произведения искусства принадлежат государству. На приобретение их и на создание музеев и летучих, для провинции, выставок правительство ассигновывает огромные суммы. Устройство республиканских праздников поручено коллегии художников. В школах проведена свобода преподавания и свобода обучения.

Путь восьмивекового рабства кончен. Искусство служило королям и меценатам, подделывалось под развращенный вкус дворянского сословия и окончательно попало в золотое рабство к сытой и тупой буржуазии. Искусство вырождалось, становилось забавой. Свобода была ему нужна как воздух.

И вот советское правительство объявляет, что искусство свободно, что за искусством оно признает все его могучее влияние на жизнь и культуру и уничтожает материальную зависимость между творцом и потребителем, но...

Вот тут-то, в сущности, и начинается большевизм... С этого «но»! В этих «но» весь их перец, все сверхчеловечество. Большевики не пытаются создавать новое, сотворить идею жизни. Они поступают проще (и их поклонникам это кажется откровением) – они берут готовую идею и прибавляют к ней свое «но». Получается грандиозно, оригинально и, главное, кроваво.

Да здравствует всеобщая справедливость! Но семьи тех, кто сражается против большевиков, – старики, жены, дети, должны быть казнены, а те, кто не желает работать с советским правительством, – уничтожены голодом.

Да здравствует самоопределение народов! Но донских казаков мы вырежем, малороссов, Литву, финнов, эстов, поляков, всю Сибирь, армян, грузин и пр. и пр. вырезать, потому что они самоопределяются, не признавая власти Советов.

Это «но» – роковое и необычайно характерное. Большевики не знают содержательного «да» или сокрушающего и в своем сокрушении творческого «нет» первой французской революции. У них – чисто иезуитское, инквизиторское уклонение – «но», сумасшедшая поправка. Словно – один глаз открыт, другой закрыт, смотришь на лицо – оно повертывается затылком, видишь – человеческая фигура, а на самом деле кровавый призрак, весь дрожащий от мерзости и вожделения.

Точно так же и с искусством получилось у них «но».

...Но искусство, теперь служащее всему трудовому народу, должно быть новым, особым. Старое искусство проедено буржуазной ржавчиной. Новый век, мировую революцию должно увенчать и славить искусство, стоящее по своим задачам, пониманию событий и пропагандной силе на уровне советской программы.

Словом, искусству дан декрет – быть хотя и свободным, но определенным, тем, а не иным. И сейчас же, разумеется, нашлись люди, с восторгом принявшие на себя эту миссию, – это были футуристы.

Они появились в России года за два до войны как зловещие вестники нависающей катастрофы. Они ходили по улицам в полосатых кофтах и с разрисованными лицами; веселились, когда их ругали, и наслаждались, когда обыватели приходили в ужас от их стишков, написанных одними звуками (слова, а тем более смысл, они отрицали), от их «беспредметных» картин, изображавших пятна, буквы, крючки, с вклеенными кусками обой и газет. Одно время они помещали в полотна деревянные ложки, подошвы, трубки и пр.

Это были прожорливые молодые люди, с великолепными желудками и крепкими челюстями. Один из них – «учитель жизни» – для доказательства своей мужской силы всенародно ломал на голове доски [233] и в особых прокламациях призывал девушек отрешиться от предрассудков, предлагая им свои услуги. (Год тому назад я его видел в Москве, он был в шелковой блузе, в золотых браслетах, в серьгах и с волосами, обсыпанными серебряной пудрой.)

Над футуристами тогда смеялись. Напрасно. Они сознательно делали свое дело – анархии и разложения. Они шли в передовой цепи большевизма, были их разведчиками и партизанами.

Большевики это поняли (быть может, знали) и сейчас же призвали их к власти. Футуризм был объявлен искусством пролетарским.

В академии и школах живописи уволили старых профессоров и назначили выборы в новую профессуру, причем каждый мог выставить себя кандидатом, но было объявлено, что если 50% пройдет старых профессоров, то школу закрыть. Так в московскую школу живописи прошли футуристы. Некоторых из них я хорошо знаю, – они взялись за беспредметное творчество только потому, что не умели рисовать предметов. Союзу художников-футуристов были отпущены многомиллионные суммы бесконтрольно для скупки и коллекционированья соответствующих произведений. Отпущены были также суммы на особое учреждение, где футуристы-поэты пропагандировали новое искусство. Это было кафе, выкрашенное внутри в черную краску, с красными зигзагами и жуткими изображениями. Там, на эстраде, поэты-футуристы и учителя жизни, окруженные девицами, бледными от кокаина, распевали хором: