Шляюсь по двору ночью и думаю: уехать бы сейчас в швейцарские горы, к сытым коровам, на зеленые лужайки, слушать, как пчелы летают; пусть она – дикая бабища в кровавых лохмотьях, родина моя – гуляет одна по голым степям, по курганам, воет диким воем от голода, от бессильной ярости.
И как вы думаете, Алексей Николаевич, после всех этих моих мыслей могу я, все-таки, уехать в Швейцарию? Могу так, во веки веков, жить без роду, без племени, как собака, забытая на даче?
Или пойти и ей, России, родине, ненавидящей меня, самой себя сейчас ненавидящей, сказать, склонив голую, повинную шею перед ней: возьми жизнь мою и душу. Только это и осталось. Только одно...
Хлопнула дверь черного хода, послышались веселые голоса, хруст шагов по снежку. Из-за угла в лунный свет вышли двое – юноша в полушубке и гимназическом картузе и другой, совсем еще мальчик. Раскатившись на льду, он крикнул:
– Смена. Пожалуйте, господа, спать.
Так внезапно прервался наш разговор. И слава богу.
Проходя подвалами на парадный подъезд, Иван Миронович приостановился и проговорил, взяв меня за пуговицу:
– Нужно новое поколение – строителей. А мы, мечтатели, обессилены тем, что сознаем себя в грехе и мучимся невозможностью искупления. Нас – на чердак.
МЕЖДУ НЕБОМ И ЗЕМЛЕЙ [183]
(Очерки нравов литературной Москвы)
Ветер несильными порывами крутил пыль по раскаленной мостовой, крутил, завивал в легкие, сейчас же опадающие столбы обрывки афиш, воззваний, декретов, обязательных постановлений.
Углы и выступы домов, окна, вывески, монастырская стена, дощатый забор на брошенном строиться здании – повсюду, – вся Москва была заклеена пестрыми листами бумаги. Черные, красные, лиловые буквы то кричали о ярости, грозили уничтожить, стереть с лица земли, то вопили о необыкновенных поэтах и поэтессах, по ночам выступающих в кафе; были надписи совсем уж непонятные: «Каратака и Каратакэ», что впоследствии оказалось пьеской в стиле Рабле, поставленной в театрике на 25 человек зрителей [184] ; говорят, комиссар народного просвещения был в восторге от представления [185] .
Не было хлеба, мяса, сахару, на улицах попадались шатающиеся от истощения люди с задумчивыми, до жуткости красивыми глазами; на вокзалах по ночам расстреливали привозивших тайком муку, и огромный, раскаленный полуденным солнцем город, полный народу, питался только этими пестрыми листами бумаги, расклеенными по всем домам. Недаром во главе управления страной стояли бывшие журналисты [186] .
С кряканьем, завыванием проносились автомобили, в облаках гари и пыли мелькали свирепые, решительные лица. Свирепые и решительные молодые люди, с винтовками дулом вниз, перекинутыми через плечо, при шпорах и шашках, с обнаженными крепкими шеями, в измятых, маленьких картузах, стояли на перекрестках улиц, прохаживались по бульварам среди множества одетых в белое молоденьких женщин.
Широкий липовый бульвар, видный с площади во всю длину, казался волнующим полем черно-белых цветов. В раковине оркестр, настойчиво фальшивя какой-то одной трубой, играл марш – «Дни нашей жизни» [187] . Так же, как в прошлую, как в позапрошлую весну – раздувались белые юбки, тосковало от музыки сердце, улыбались худенькие лица, блестели глаза. Целое поколение девушек безнадежно ждало вольной и тихой жизни. Но история продолжала опыты.
Под деревьями на лотках продавали ваксу и шнурки, чистили сапоги, набивали на стоптанные каблуки резинки. Худой, сутулый человек, в золотых очках, разложил на ящике несколько кусочков сахару, две сухие рыбки и папиросы. На солнцепеке изящная девушка, с серыми, серьезными глазами и нежной улыбкой, – лицо ее затенено полями шляпы – протягивала гуляющим номер газеты, где с первой до шестой страницы повторялось: «Убивать, убивать, убивать! Да здравствует мировая справедливость!» Так писали бывшие журналисты, слишком долго, в свое время, сидевшие без дела в парижских кабаках... Их энергия была так велика, что не подвернись чехословаки, они расстреливали бы учителей и родительские комитеты за одну только букву «ять» [188] .
За деревьями со скрежетом проносились набитые людьми трамваи. Цокали копыта кавалеристов. Через площадь брел пыльный столб и рассыпался. В конце бульвара высоко на гребне полуразрушенной стены сгоревшего дома стоял седой человек, не спеша вонзал лом между кирпичами, и они летели вниз в облаке извести, а он взбирался выше, отирал лоб и снова принимался за работу. Старик один уже несколько недель разрушал огромный остов дома, доканчивал то, что было сделано 29 октября [189] , когда в пылающих окнах метались люди с ружьями, лезли вниз, срывались на мостовую, где их убивали частыми выстрелами.
Таков был Тверской бульвар в один из дней террора, в июне.
По боковой аллее, по влажному песку, покрытому зыбкими зайчиками света, шел высокий, широкоплечий юноша; слегка вьющиеся волосы его лежали шапкой на круглой, ловко посаженной голове; лицо было мягкое и смелое; на руке он держал старенький пиджак; многие из встречных молодых женщин внимательно оглядывали его, оборачивались вслед; но он шел, не поворачивая головы, и только брови его слишком уж хмурились над веселыми, серыми глазами. Его звали Посадов Алексей Иванович. В Москву он приехал дня три назад по своему важному, душевному делу.
Он дошел до остова гагаринского дома и стал осматривать забор, весь оклеенный афишами и декретами. Декреты напечатаны газетным шрифтом на небольших белых листках. К этой форме они подошли не сразу. В начале революции правительственные извещения печатались на красной бумаге с содержанием неимоверной, даже телячьей радости. Затем цвет побледнел, радость поубавилась, но красивых исторических фраз становилось все больше, больше, покуда не появилась роковая надпись: «Отечество в опасности» [190] . После этого тон круто меняется и прекраснодушную афишу сменяет торопливый листок: «Всем, всем, всем!» Это уже похоже на выстрел из пулемета, но еще сохранены какие-то остатки демократизма, пробуют обращаться к сознанию, правда, к классовому, но все же сознанию. И, наконец, вместе с террором появляется краткий, повелевающий «декрет», с обязательным обещанием расстрела на месте.
Около такого декрета всегда стоят двое интеллигентов, неграмотная баба, солдат с ружьем и хрипучий, заскорузлый мужик. Читают про себя. Интеллигент трет подбородок, шевелит губами и усами, с загадочным выражением протискивается и уходит, переживая затем сложное чувство: отвратительной гадости, оскорбления и отчаяния. Хрипучий мужик спрашивает, – не насчет ли это мобилизации и, узнав, что, между прочим, насчет и мобилизации, – идет на вокзал. Солдат с ружьем подозрительно оглядывает читающих. Баба, постояв, идет дальше.
Среди таких декретов и театральных афиш Посадов увидел ярко оранжевый листок. На нем было напечатано: «Юноши и девушки! Все разочарованные, упавшие духом, тоскующие, все жаждущие испить из чаши жизни! Идите, идите к нам! Мы знаем истину! Мы учим счастью! Мы новые Колумбы. Мы гениальные возбудители! Мы семена нового человечества». И т.д. и т.д... В конце следовал адрес. Посадов перечел несколько раз афишку, записал адрес и повернул обратно к кофейне [191] , где фальшивые трубы упоенно пели о дунайских волнах [192] .