Ешь ананасы, рябчика жуй, –
День твой последний приходит, буржуй [234] .

Комиссар по народному образованию – Луначарский – был постоянным посетителем этого кафе.

Футуристам поручили устройство республиканских праздников [235] . И вот, к торжественному дню дома сверху донизу завешиваются кумачом (причем в продаже никакой материи нет, и беднота и буржуи ходят ободранные), трава и листва деревьев обрызгиваются в голубой цвет, и повсюду расставляются картоны с такими рисунками, что простой народ крестится со страху. Затем футуристам же предлагают поставить что-то около 150 памятников [236] , – денег на революцию не жалеют.

Но здесь пришлось натолкнуться на неожиданное сопротивление. Этой весною петроградские рабочие подали в совет заявление, что футуристического искусства они не понимают и далее терпеть этого безобразия не хотят. Поэтому требуют, чтобы на предстоящих майских торжествах травы и деревьев краской не марать, оставить, как они есть – зеленые, непонятных картин не выставлять и снять некоторые, особенно гнусные памятники.

Перед такой тупостью населения большевикам пришлось сократить пропаганду нового искусства. Был снят около Николаевского вокзала памятник Софье Перовской [237] , изображавший колонну в два метра высотой, на ней плиту, положенную вкось, боком, а на плите большую кучу из цемента, изображающую, должно быть, волосы Софьи Перовской. Что было дальше – я не знаю.

В то же самое время русские художники, писатели, философы и поэты, не принявшие каиновой печати футуро-большевизма [238] (а приняли ее только двое-трое), принуждены существовать как птицы небесные. Журналы и газеты закрыты, издание книг и типографии монополизированы правительством, картин покупать частным людям нельзя и негде, а правительство скупает только беспредметное творчество [239] .

Искусство в России замерло. За последний год было выпущено едва-едва пять-шесть книг и не устроено ни одной художественной выставки, не поставлено ни одной новой пьесы, даже большевистского содержания. Что делают те, кем Русская земля была горда, не знаю; про тех же, про кого знаю случайно, – голодают и не работают. Трудно, действительно, работать, когда к обеду подают суп из сушеной рыбы и на второе – пюре из этой же рыбы, и это без соли и без хлеба; когда зимою при двадцати градусах мороза дома не отапливаются; или когда за неудачно сказанную остроту заставляют замолчать так же, как этой зимой навек замолчал один из замечательнейших философов и писателей – старик В.В. Розанов, расстрелянный в Троицко-Сергиевской Лавре [240] .

Так вот, советское правительство объявляет расцвет русского искусства. Есть чем козырнуть перед Европой. В 1914 году на дело искусства тратилось правительством 100 тысяч рублей, в 1919 году 100 миллионов. Отсюда крайне левая пресса делает соответствующий вывод. Европа поражена. А в Петербурге за этот год 18 членов Академии наук умерло от голода и истощения.

ДИАЛОГИ [241]

Посв. С.П.

В глубине комнаты под неясным зеркалом горел камин. На красном бобрике, на полу, сидел перед огнем полный, мягкий человек с каминными щипцами в руке и, покачивая головой, улыбался оранжевым уголькам. Другой, высокий, с поднятыми плечами, с короткими, смятыми брюками, стоял у окна и надменно глядел на туманные, будто только еще задуманные Гением-Строителем очертания Парижа. Солнце, похожее на больную луну, висело низко, в глубине узкой, пепельно-темной улицы. Третий, маленький, круглый и румяный, сидел, поджав ножку, в кресле сбоку камина и курил сигару, с удовольствием пожевывая ее разбухший и сладковатый кончик. На хрупком столике, на китайском подносике, стояла бутылочка ликера и три наполовину налитые рюмки.

– Ну-с, так как же, – сказал маленький с сигарой, удобно поворачиваясь в кресле, – значит, все-таки – равенство?

Худой у окна заговорил глухим и неясным голосом:

– Вот именно, что все-таки. Никуда вы от этого не скроетесь, помимо ничего не придумаете. Все ваши гуманные идейки – стертые двугривенные, и цена им двугривенный. В восемнадцатом веке самый воздух был пропитан сумасводящей идеей свободы, от нее никакие стены не помогли. Так и сейчас – равенство.

– Дорогой, но ведь вы сами понимаете, что это чепуха.

– Что, равенство?

– В природе нет повторений, люди не равны по самой природе, – какое же равенство? Разве что перед смертью, так ведь мы жизнь строим, а не кладбище.

– Вот именно, – оборачиваясь от окна и взмахивая выше головы указательным пальцем, закричал худой, – именно от того, что это противоестественно, что этого нет в природе, что это выше природы, оттого это так дьявольски и сильно. Спастись можно от урагана, от отравленных газов, но от идеи, которая замахивается выше Бога, нет спасения.

Полный бритый человек с каминными щипцами проговорил мягко:

– Быть может, иногда даже хорошо так замахиваться.

Маленький с сигарой начал загибать указательным пальцем коротенькие и толстенькие пальцы на левой руке:

– Оставим пока богоборчество. Вы вот что мне объясните, милый: предположим, что двадцатый век так же начнет осуществлять равенство, как восемнадцатый свободу, – это раз. Второе – интересует меня практический вопрос: при помощи каких сил вы...

– Почему – я?

– На минуту согласимся условно, что от вас все это зависит. Каким образом, хотел бы я знать, вы начнете осуществлять равенство?

Худой ответил:

– Первое уравнение людей произошло за время европейской войны, там-то и родилась в удобопонятной форме эта идея. От главнокомандующего до последнего сопляка, Михрютки обозного, который, чуть что, – со страху режет постромки и удирает, куда глаза глядят, у всех оказались одни и те же кишки, – когда рванет по животу осколком, – кишки эти вываливаются. Затем, война создала тактику будущей революции во имя равенства, – то есть – грабеж.

Толстенький пахнул дымом: «Ого!». Худой рванул воздух рукою, стиснул слабый кулачок.

– Да, грабеж! Не экспроприация, а просто грабеж со взломом и разбоем. И третье, тоже с войны: – окончательное, без капли сомнения – наплевать на всякую мораль. Вы думали, что мораль – прочная и вечная штука, на чугунном столбе от неба до земли. А вот этот самый Михрютка плюет на вашу мораль. Пытайтесь, защищайте ее. В суд его тащите, сукиного сына. Виновен по статье – засудите, а мораль все-таки останется оплеванной, потому что суд ваш – вне морали, он весь на предметном бытии. Для права собственности, для предмета – у вас бронированные, несгораемые шкафы, а для охраны морали у вас даже роты солдат нет. Вот с этого места и начнется прорыв фронта...

– Простите, я отвлекусь, – перебил маленький, вынимая изо рта сигару, – сами-то вы на какой точке стоите – мораль вы понимаете как вещь, стоящую вне вас? Я не спрашиваю об отрицании.

Худой, как показалось собеседникам, стиснул зубы.

– Да, вне, вне меня. Вы не были на войне, а я был. Из меня с корнем все вырвано. Что такое добро – не знаю. Нет его. Оказалось ненужным и упразднили. А есть – жадность. Жадность хоть как-нибудь жить, хоть что-нибудь урвать. А не граблю я, не убиваю, не насилую только потому, что мне еще противно, и страдания боюсь. Да не о себе говорю, о Михрютке. Он сейчас главный человек. И он это отлично понимает. В прошлом году несколько таких Михрюток из архиерея суп сварили и попов заставили этот суп кушать. Значит, мол, равняться так уж с самим Господом Богом.