– Катюша, как ты жила это время? Ты ничего не рассказываешь.

– О чем же, котик, рассказывать? Я тебе писала.

– Я все-таки Катюша, не понимаю, – ты красивая, прелестная, добрая. Таких, как ты, – я больше не знаю. Но почему ты несчастлива? Всегда у тебя грустные глаза.

– Сердце, должно быть, несчастливое.

– Нет, я серьезно спрашиваю.

– Я об этом, девочка, сама думаю все время. Должно быть, когда у человека есть все – тогда он по-настоящему и несчастлив. У меня – хороший муж, любимая сестра, свобода... А живу, как в мираже, и сама, как призрак... Помню, в Париже думала, – вот бы жить мне где-нибудь сейчас в захолустном городишке, ходить за птицей, за огородом, по вечерам бегать к какому-нибудь приятелю за речку... Нет, Даша, моя жизнь кончена.

– Не говори глупостей...

– Знаешь, – Катя потемневшими, пустыми глазами взглянула на сестру, – этот день я чувствую... Иногда ясно вижу полосатый тюфяк, сползшую простыню, таз с желчью... Я лежу мертвая, желтая, седая...

Опустив шерстяное вязанье, Екатерина Дмитриевна глядела на падающие в безветренной тишине снежинки. Вдалеке над островерхой кремлевской башней, над раскоряченным золотым орлом, кружились, как облачко черных листьев, галки.

– Я помню, Дуничка, я встала рано, рано утром. С балкона был виден Париж весь в голубоватой дымке и повсюду поднимались белые, серые, синие дымки. Ночью был дождик, пахло свежестью, зеленью, ванилью. По улице шли дети с книжками, женщины с корзинками, открывались съестные лавочки. Казалось – это прочно и вечно. Мне захотелось сойти туда, вниз, смешаться с толпой, встретить какого-то человека с добрыми глазами, положить ему руки на грудь, – возьми, люби! А когда я спустилась на большие бульвары, – весь город был уже сумасшедший. Бегали газетчики, повсюду – взволнованные кучки людей. Во всех глазах – страх смерти и ненависть. Началась война. С этого дня только и слышу – смерть, смерть, смерть... На что же еще надеяться?..

Помолчав, Даша спросила:

– Катюша?

– Что, родненькая?

– А как ты с Николаем?

– Не знаю, кажется – мы простили друг друга. Смотри, уж вот три дня прошло, – он со мной очень нежен. Какие там женские счеты, Дуничка!.. Страдай, сойди с ума. – Кому сейчас это нужно? Так, пищишь, как комар, и себя-то едва слышно. Завидую старухам, – у них все просто – скоро смерть, к ней и готовься.

Даша поворочалась на подлокотнике кресла, вздохнула несколько раз глубоко, и сняла руку с Катиных плеч. Екатерина Дмитриевна сказала нежно:

– Дуничка, Николай Иванович мне сказал, что ты невеста. Правда это? Бедненькая. – Она взяла Дашину руку, поцеловала и, положив на грудь, стала гладить. – Я верю, что Иван Ильич жив. Если ты его очень любишь – тебе больше ничего, ничего на свете не нужно.

Сестры опять замолчали, глядя на падающий за окном снег. По улице, среди сугробов, скользя сапогами, прошел взвод юнкеров с вениками и чистым бельем под мышками. Юнкеров гнали в баню. Проходя, они запели одной глоткой, с присвистом: «Взвейтесь, соколы, орлами, полно горе горевать...» [90] .

Пропустив несколько дней, Даша снова начала ходить в лазарет. Екатерина Дмитриевна оставалась одна в квартире, где все было чужое: два скучных пейзажа на стене – стог сена и талая вода между голыми березами; над диваном в гостиной – незнакомая фотография какой-то некрасивой женщины, двух мальчиков-кадетов и генерала в пенсне; в углу на подставочке – сноп пыльного ковыля, привезенного из степей, с кумыса.

Екатерина Дмитриевна пробовала ходить в театр, где старые актеры играли Островского [91] , на выставки картин, в музеи, – все это показалось ей бледным, выцветшим, полуживым, и сама она себе – тенью, бродящей по давно всеми оставленной жизни.

Целыми часами Екатерина Дмитриевна просиживала у окна, у теплой батареи отопления, глядела на снежную, тихую Москву, где в мягком воздухе, сквозь опускающийся снег, раздавался печальный колокольный звон, – служили панихиду либо хоронили привезенного с фронта. Книга валилась из рук, – о чем читать? о чем мечтать? Мечты и прежние думы, – как все это теперь ничтожно.

Время шло от утренней газеты до вечерней. Екатерина Дмитриевна видела, как все окружающие ее люди жили только будущим, какими-то воображаемыми днями победы и мира, – все, что укрепляло эти ожидания, переживалось с повышенной, сумасшедшей радостью, от неудач все стискивали зубы. Люди были рассеянны, как маньяки, жадно ловили слухи, отрывки фраз, невероятные сообщения и воспламенялись от газетной строчки, – и при этом можно было расколотить себе голову о камни на Театральной площади – никто бы не заметил.

Екатерина Дмитриевна решилась, наконец, и поговорила с мужем, прося пристроить ее на какое-нибудь дело. В начале марта она начала работать в том же лазарете, где служила и Даша.

В первое время у нее, так же, как и у Даши, было отвращение к грязи и страданию. Но она преодолела себя и понемногу втянулась в работу. Это преодоление было радостно. Впервые она почувствовала близость жизни вокруг себя, точно в сухую пустыню побежал живой ручеек. Она полюбила грязную и трудную работу и жалела тех, для кого работала. Однажды она сказала Даше:

– Почему это выдумано было, что мы должны жить какой-то необыкновенной, утонченной жизнью? В сущности, мы с тобой такие же бабы, – нам бы мужа попроще, да детей побольше, да к травке поближе...

На Страстной сестры говели у Николы на Курьих Ножках, что на Ржевском [92] . Екатерина Дмитриевна возила святить лазаретские пасхи и разговлялась вместе с Дашей в лазарете. У Николая Ивановича было в эту ночь экстренное заседание, и он заехал за сестрами в третьем часу ночи на автомобиле. Екатерина Дмитриевна сказала, что они с Дашей спать не хотят, а просят везти их кататься. Это было нелепо, но шоферу дали стакан коньяку и поехали на Ходынское поле [93] . Было чуть-чуть морозно, – холодило щеки. Небо – безоблачно, в редких, ясных звездах. Под колесами хрустел ледок. Катя и Даша, обе в белых платочках и серых шубках, тесно прижались друг к другу в глубоком сиденье автомобиля. Николай Иванович, сидевший с шофером, оглядывался на них, – обе были темнобровые, темноглазые, беленькие.

– Ей-богу, не знаю – какая из вас моя жена, – говорил он тихо. И кто-то из них ответил:

– Не угадаешь, – и обе засмеялись.

Над огромным, смутным полем начинало чуть у краев зеленеть небо, и вдалеке проступали темные очертания Серебряного Бора.

Даша сказала тихо:

– Катюша, любить очень хочется. – Екатерина Дмитриевна сжала ей руку, глаза ее были полны слез. Над лесом, в зеленоватой влаге рассвета, сияла большая звезда, переливаясь, точно дыша.

– Я и забыл сказать, Катюша, – проговорил Николай Иванович, поворачиваясь на сиденье всем телом, – только что приехал наш уполномоченный – Чумаков, рассказывает, что в Галиции, оказывается, положение очень серьезное [94] . Немцы лупят нас таким ураганным огнем, что натло уничтожают целые полки. А у нас снарядов, изволите ли видеть, не хватает... Черт знает что такое!..

Катя не ответила, только подняла глаза к звездам, Даша прижалась лицом к ее плечу. Николай Иванович чертыхнулся еще раз и велел шоферу поворачивать домой.

На третий день праздников Екатерина Дмитриевна почувствовала себя плохо, не пошла на дежурство и слегла. У нее оказалось воспаление легких, – должно быть, простудилась на сквозняках.

XX

– Такие у нас дела – сказать страшно.

– Будет тебе на огонь-то пучиться, иди спать.

– Такие дела... Эх, братцы мои, пропадает Россия!

У глиняной стены сарая, крытого высокой, как омет, соломенной крышей, у тлеющего костра сидели трое солдат. Один развесил на колышках сушить портянки, поглядывал, чтобы не задымились, другой подшивал заплату на портки, осторожно тянул нить; третий, сидя на земле, подобрав ноги и засунув глубоко руки в карманы шинели, рябой и носатый, с черной, редкой бородкой, глядел на огонь запавшими, сумасшедшими глазами.