Утром однажды на площадку близ смоковниковской дачи примчался, стоя на пролетке, извозчик. Было видно, как со всех сторон побежали к нему бабы, кухарки, ребятишки. Что-то случилось. Кое-кто из дачников вышел за калитку. Вытирая руки, протрусила через сад Матрена. Извозчик, красный, горячий, с жесткой бородкой, говорил, стоя в пролетке:
– ...Вытащили его из конторы, раскачали – да об мостовую, да в Москва-реку, а на заводе еще пять душ скрывается – немцев... Троих нашли, – городовые отбили, а то быть им тем же порядком в речке... А по всей по Лубянской площади шелка, бархата так и летают. Грабеж по всему городу... Народу – тучи...
Он со всей силой хлестнул вожжами лихацкого вороного жеребца, присевшего в дугой выгнутых оглоблях, – шалишь! – хлестнул еще, и захрапевший, в мыле, жеребец скачками понес по улице валкую пролетку, завернул к шинку.
Екатерина Дмитриевна страшно обеспокоилась, – Даша и Николай Иванович были в Москве. Оттуда в сероватую, раскаленную солнцем мглу неба поднимался черный столб дыма и стлался тучей. Пожар был хорошо виден с деревенской площади, где стояло кучками простонародье. Когда к ним подходили дачники, – разговоры замолкали: на господ поглядывали не то с насмешкой, не то со странным каким-то выжиданием. Было жарко, словно перед грозой. Появился какой-то плотный мужик, без шапки, в рваной, розовой рубахе и, подойдя к кирпичной часовенке, закричал:
– В Москве немцев режут! [108]
И – только крикнул – заголосила баба: говорили, что беременная, – испугалась. Народ сдвинулся к часовне, побежала туда и Екатерина Дмитриевна. Толпа волновалась, гудела, ходили слухи:
– Варшавский вокзал горит, немцы подожгли.
– Немцев две тысячи зарезали.
– Не две, а шесть с половиной, всех в реку покидали.
– Начали-то с немцев, потом пошли подряд. Кузнецкий Мост, говорят, разнесли начисто.
– Так им и надо. Нажрались на нашем на поте, разъели брюхо, сволочи!
– Разве народ остановишь, народ остановить нельзя.
– А я тебе говорю, – на Неглинном войска стоят. Три раза в народ стреляли.
– Конечно, безобразия, – грабеж, – допускать нельзя.
– Городоначальнику голову разломали.
– Что ты?
– В Петровском парке, ей-богу не вру, – сестра сейчас оттуда прибежала, – в парке, говорят, на одной даче нашли беспроволочный телеграф, и при нем двое шпионов с привязанными бородами, – убили, конечно, голубчиков.
– По всем бы дачам пойти, вот это дело.
Затем было видно, как под гору, к плотине, где проходила московская дорога, побежали девки с пустыми мешками. Им стали кричать вдогонку. Они, оборачиваясь, махали мешками, смеялись. Екатерина Дмитриевна спросила у благообразного, древнего мужика, стоявшего около нее с высоким посохом.
– Куда это девки побежали?
– Грабить, милая барыня.
Наконец, в шестом часу на извозчике из города приехали Даша и Николай Иванович. Оба были возбуждены и, перебивая друг друга, рассказывали, что по всей Москве простонародье собирается в толпы и громят квартиры немцев и немецкие магазины. Несколько домов подожжено. Разграблен магазин готового платья Манделя. Мужики и бабы, напяливая на себя грабленное, пели: «Боже, царя храни». Разбит весь склад беккеровских роялей на Кузнецком, их выкидывали из окон второго этажа и валили в костер. Лубянская плошадь засыпана медикаментами и битым стеклом. Говорят – были убийства. После полудня пошли патрули и начали разгонять народ. Теперь – все спокойно.
– Конечно, это варварство, – говорил Николай Иванович, от возбуждения мигая глазами, – но мне нравится этот темперамент, силища в народе. Сегодня разнесли немецкие лавки, а завтра баррикады, черт возьми, начнут строить. Правительство нарочно допустило этот погром. Да, да, я тебя уверяю, – чтобы выпустить излишек озлобления. Но народ через такие штуки получит вкус кое к чему посерьезнее... Хи, хи.
Этой же ночью у Жилкиных был очищен весь погреб, у Свечниковых сорвали с чердака белье. Несколько дачников видели своими глазами, как в темноте между деревьями пробирались какие-то бабы с узлами. В шинке до утра горел свет. И спустя еще неделю на деревне перешептывались, поглядывали непонятно на гуляющих дачников.
В начале августа Смоковниковы переехали в город, и Екатерина Дмитриевна опять стала работать в лазарете. Москва в эту осень была полна беженцами из Польши. На Кузнецком, Петровке, Тверской нельзя было протолкаться. Магазины, кофейни, театры – полны, и повсюду слышно новорожденное словечко – «извиняюсь».
Вся эта суета, роскошь, переполненные театры и гостиницы, шумные улицы, залитые электрическим светом, были прикрыты от всех опасностей живой стеной четырнадцатимиллионной армии, сочащейся кровью.
А военные дела продолжали быть очень неутешительными. Повсюду, на фронте и в тылу, говорили о злой воле Распутина, об измене, о невозможности долее бороться, если Никола Угодник не выручит чудом.
И вот, во время уныния и развала, генерал Рузский остановил в чистом поле наступление германских армий [109] . Россия на этот раз была спасена.
XXIV
За городом на скате холма, посреди заброшенного виноградника, стоял дом из желтого камня с безобразной квадратной башней; место это называлось – «Шато Каберне». Дом был построен лет тридцать тому назад Жадовым-отцом, орловским, разорившимся помещиком. Собрав остатки когда-то большого состояния, он переехал в Анапу, купил виноградник и обстроился. От красавицы казачки, работавшей на винограднике, у него родился сын – Аркадий. Года через полтора мать убежала с турками на фелуке, говорили, что – в Трапезунд [110] . Мальчик рос на дворе, потом, когда отец заметил в нем большое физическое сходство с собой, – был взят в дом. Сначала Аркадий боялся отца, потом просто его не уважал. Аркадий любил бывать с рыбаками, с охотниками, с разным бродячим, побережным людом, бесстрашно дрался, хорошо стрелял, плавал, управлял парусом. В пятнадцать лет, после гимназических экзаменов, летом, на морском берегу он увидел купающуюся девушку с виноградника, – она все время ныряла, перевертывалась под водой, показывала сильную, белую спину. Когда она вышла из моря и села, выжимая темные волосы, краснощекая и полная, – Аркадий почувствовал невыносимую боль в груди, отполз от прибрежного кустарника в горячую выемку песчаной дюны и заплакал от отчаяния и словно предсмертной тоски. Он проследил, где живет девушка, – ее звали Алена. Он украл у отца серебряный кавказский пояс, подарил ей, и она весело и просто сошлась с Аркадием. Для него настало мрачное время постоянных мыслей об овладевшей им женщине, об ее женской привлекательности, – в воображении она принимала чудовищные размеры. Иногда ему хотелось избить Алену до потери сознания, и самому уйти – свободным и сухим. Но каждый вечер он встречался с ней в песчаной выемке между дюн и мучил ее ревнивыми вопросами и исступленной жадностью. Осенью Алена, так же как и мать Аркадия когда-то, – убежала на фелуке. Он почувствовал страшное облегчение, точно сняли с него душную, сырую тяжесть, но все же часто во сне плакал от тоски, ненавидел себя за это и решил вырвать с корнем в себе всякую нежность.
На следующую весну Аркадий ушел из гимназии с двумя товарищами абхазцами и целый год шлялся в горах. Когда он вернулся домой, отец не обрадовался и не рассердился, а только сказал между прочим: «Э, братец, крапивное семя всегда себя скажет».
Дела отца шли плохо, капиталец он прожил, большая часть виноградного поля была продана. Аркадий вновь поступил в гимназию и, когда кончал ее, отец умер в припадке белой горячки. В это время настала японская война. Аркадий Жадов пошел добровольцем, был ранен, произведен в прапорщики и после окончания войны года три шлялся по Сибири и Китаю. В делах ему не везло. Он испробовал комиссионерство, – служил в чайных и меховых фирмах, был страховым агентом, золотоискателем, конторщиком, возил одно время контрабанду, но всегда ловко обдуманное и решительно начатое дело разваливалось, главным образом потому, что люди, с которыми он имел дело, испытывали к нему чувство недоверия, страха и отвращения. Только женщинам он нравился чрезвычайно, быстро овладевал их воображением, и много раз они старались выведать, неизвестную ему самому, какую-то тайну его жизни. Это дало ему мысль татуироваться, – японец в Мукдене трудился над его кожей недели две и с изумительным искусством изобразил на груди в виде ожерелья семь обезьянок красной и черной тушью.